Недавно я читал статью про культурный ренессанс в Калькутте. Продолжался он примерно с середины XIX века до середины XX века. Многие знают как минимум Рабиндраната Тагора, кинематографисты еще и Сатьяджита Рая. Британцы проверяли в Калькутте новые достижения техники. Канализация и электричество появились там раньше, чем в Манчестере.

Одним из высших достижений ренессанса в Калькутте считалась так называемая адда – вольная беседа. Попасть в Калькутте на адду – это как быть приглашенным в театр, и приглашение получить не так-то просто. Несколько человек совершенно свободно разговаривают несколько часов, их слушает публика и не вмешивается. Все понимают: это мастера адды.

А мастерство в чем? В том, чтобы не мешать беседе. Беседа течет сама по себе, темы могут очень быстро меняться – от философии Ницше к тому, что сегодня носят женщины в Гамбурге, или к тому, что сегодня ели участники беседы. Главное – просто течь вместе с беседой и давать возможность самой беседе проявлять речь и смысл.

Я подумал: как же это здорово. Я бы с удовольствием сходил на такую беседу, послушал бы, так как очевидно, что здесь ты сталкиваешься с искусством утраченным. С искусством некоего прежнего времени, которое, может быть, в Калькутте еще задержалось.

* * *

Когда-то мой любимец Джеймс Хиллман, мудрец, постюнгианец, который перешагнул далеко за границы собственно психологии, говорил о том, что наша психика обеднела в тот момент, когда мы обеднели лингвистически. И, собственно говоря, Хиллман до конца жизни пытался вернуть американцам лингвистическое богатство. Как мог.

Он задавался вопросом, которым серьезная философия задается редко: «Можно ли выгуливать идеи?». Давать им прогуляться, надышаться, насытиться. Я уже не говорю о том, что прогулка и философское мышление - два связанных жанра. И Кант много сочинял во время прогулок, и Ницше. Трудно сказать, кто не гулял, размышляя. А здесь – дать прогуляться самой идее. То есть не требовать от нее ничего, не записывать ее тут же, не воспринимать ее как проявление «мундира», состоящего из «Науки логики» Гегеля, из его же «Диалектики»...

Когда мы видим «мундир», понимаем: «Да, это вот мышление. Это вот язык». А что если дать идее закруглиться, превратить в абсурдную, свернуть в другую сторону, дать ей свободу?

В конце своего доклада Хиллман приходит к выводу, что нет таких мест, где идеи могли бы свободно прогуливаться, – они социально в Америке не застроены, не придуманы.

Мы скованы неврозом языка, потому что пытаемся говорить с душой человека с помощью терминов «психологический фактор», «юнгианские архетипы», «трансцендентальная функция», «интроекция», «интроспекция»… И это самой душе, как утверждал Хиллман, как-то противно. Этот язык она не приемлет, что показывают его сессии, где люди обращаются к душе такими словами. Душа сразу убегает, исчезает и не появляется лет по двадцать.

Наблюдая за всем этим, Хиллман подумал: а не надо ли вообще всю психологию, психотерапию, особенно психоанализ, да и юнгианство, все «…измы» прежде всего, излечить от собственного невроза? Это невроз терминологический, невроз мертвого языка, который нечто сообщает разуму, но совершенно ничего не сообщает душе.

* * *

Мне все эти размышления, разумеется, нравятся. Помимо всего прочего, лет 25 я преподавал искусство публичных выступлений и всегда был потрясен тем, что люди совершенно не понимают, зачем это на самом деле. Конечно, выступить на презентации, сорвать аплодисменты, успешно прочитать интересную лекцию – это хорошо, но, на самом-то деле, всё не для этого, а для того, чтобы психическая жизнь не обеднела, не превратилась в ручеек. Для того, чтобы душа не убежала, чтобы по-прежнему раскрывала нам свои содержания. Потому что язык - вещь загадочная, таинственная, может быть, самая мистическая на Земле.

Очень странно, как порой почти детские словесные комбинации дают проявиться невероятному чувству и выразить его. В детстве мы все любили шарады, какие-то нонсенсы, Эдварда Лира, то, как «хрюкотали зелюки» у Кэрролла, «Сказки матушки Гусыни». Мы очень любили этот абсурд. И то, что футуристы называли «заумью», от слов «за умом», а не от того, что высшей степени ума. Хлебников был таким человеком, который всю жизнь писал некую словесную чушь.

Исследователи посчитали, что у Шекспира почти в каждой пьесе, особенно в трагедиях, до 80 каламбуров. И некоторые драматурги, его современники, осуждали его за этот площадной язык: каламбурить ведь любят простолюдины. Ну а кто, собственно говоря, ходил в «Глобус»? Это было место довольно открытое для публики.

Шекспир любил каламбуры и любил какие-то дикие гиперболы. Я читал книгу с подборкой гипербол из его трагедий. Когда видишь их вместе, совершенно не понимаешь, как когда-то всё это слушал, читал, укладывал в какую-то целостность, ведь это просто чудовищные преувеличения. Ощущение, что, действительно, на базаре стоит человек, который дико лжет, но с огромным удовольствием и великолепным искусством.

Гарольд Блум считал Шекспира центром западного канона, наверное, еще и потому, что он сделал для англичан, для английского языка то же самое, что Пушкин сделал для русского. Кто-то говорил, что до Пушкина мы не могли формулировать метафизические мысли, язык не позволял. Этот момент меня, собственно, и интересует.

* * *

Язык может позволять, а может и не позволять. Он может быть в таком состоянии, что мы не сможем выразить какую-то плодоносную идею. Она превратится в пересказ на калужском наречии или самарском диалекте «Науки логики» Гегеля. И, опять же, душа может убежать, вот чего тоже не хотелось бы в данном случае. И я долгие годы думал о том, что ведь люди считают, будто главное – как они держат руки во время публичных выступлений, или то, какая у них высота голоса. Это важно. Но при этом они как-то смущаются, когда произносишь при них фразу папуасов Новой Гвинеи о том, что нет лучшего способа выразить собственную магию, чем человеческий голос. Им становится нехорошо: «Магия какая-то, как она связана с голосом?»

В общем, все по-настоящему глубокие вещи, связанные с языком, людей не интересуют. Интересуют поверхностные. Речь о каком-то стандартном наборе, с помощью которого человек может быть публично принят в тех местах, где культивируется публичное высказывание. В основании языка лежит звук, у нас многие мировые цивилизации из звука возникли, и, конечно, все мы содрогаемся (я надеюсь, все мы содрогаемся день и ночь), слушая удивительные звукосочетания: «ваксеры», «антиваксеры». «Абьюзер» - очень красивое слово, и смысл этот, конечно, нельзя выразить с помощью другого слова. Или, например, всем полюбившееся слово «токсичный». И это какая-то мания.

Люди привязываются к словам, которые плохо звучат, плохо выражают, которые не дают ни одной возможности заговорить нашей психике и, как писал тот же Хиллман, вылечить наш разговор. Он считал, что лечить надо не людей, а разговоры. Люди-то сами, может, и ничего. Разговоры у них плохие.

Я вспоминал, каким становился разговор, когда я ссорился с женщинами. Вот вам еще одно звучащее: сексизм. Оно похоже на проход по минному полю. О чем-то говорить нельзя. О чем-то говоришь экивоками. Всё натянуто, речь ничего не выражает, всё внутри, всё кипит и однажды прорывается в скандал. И я понимаю, что как только мы или наши отношения заболевают временно или надолго, наш язык меняется фатально. Действительно, может, вначале стоит подойти с этой стороны и начать лечить наши разговоры?

* * *

Но есть еще больший разговор, в который вливаются все остальные, – разговор, который ведет само общество. Все разговаривают в данный момент. Вот как быть с этим разговором?

Собственно говоря, все виды разговоров меня здесь сильно беспокоят. Мне не нравится, что люди очень мало говорят от себя. Они не дают проникнуть в речь своим эмоциям, чувствам, страстям, своей привязанности, человек очень редко апеллирует к тому, что он любит. Он говорит о таком-то авторе, о такой-то проблеме, но не любит этого. Все ссылаются на целесообразность, на необходимость, а она-то и приводит нас на кладбище.

И, наконец, есть беседа человека с самим собой. Может быть, главный тип беседы. И здесь ведь тоже: нет языка – значит, нет проводника смыслов. Туда, во внутренний мир, и назад, в мир внешний. Можем вспомнить стихотворение Николая Гумилева «Слово», в нем всё – правда. А мы превратили речь во что? Мы говорим: «Владеть речевыми навыками». Это чем он владеет? Так он разговаривает или нет? Получается, даже в названиях видно, как мы изуродовали язык.

Или вспомним знаменитую мысль Александра Моисеевича Пятигорского о том, что разговор должен продолжаться. То есть должен продолжаться обмен речевыми навыками? Или философ про что-то другое говорил? «Речевая коммуникация»… Это чудовищно!

Я понимаю, что мы – ставшие какими-то механизированными существами, – не сможем перейти на язык поэзии или хотя бы на какой-то более образный язык, более выразительный, до тех пор, пока мы не перестанем бояться языка и вослед не растеряем свою механистичность.

* * *

Риторике и слову культуры, от которых мы ведем свое происхождение, придавали огромное значение. Об этом трактаты Аристотеля и Цицерона. В античном мире риторика была одной из разновидностей магии, и в этом смысле папуасы Новой Гвинеи не одиноки. Софисты, с которыми сражался Сократ, были учителями риторики в первую очередь. Еще в XIX веке риторика была одной из обязательных дисциплин в гимназиях…

А у нас – «речевые навыки» и «коммуникация», «вербальная и невербальная речь» – пустые, мертвые слова, которые, по Мандельштаму, «дурно пахнут», с помощью которых выразить действительно ничего нельзя, а главное, и впустить туда ничего нельзя. Они говорят о том, что какая-то часть языка заморожена и продолжает замораживаться, мы его боимся, так действует страх, он замораживает мышцу, он замораживает мышление, поведение...

Я наблюдал случаи, когда человек начинал публично говорить от себя, очень живо, по-человечески, и какую-то часть аудитории это немного пугало: не слишком ли много он себе позволяет? Не слишком ли откровенно, интимно? Не слишком ли по-человечески, другими словами? Не слишком ли много человека в этом человеке? Вот что вызывает подозрения. Может быть, ему овладеть какими-то речевыми навыками, которые могли бы как-то скрывать, усекать, кастрировать эту его человечность?

Я почти уверен, что со мной согласился бы Людвиг Витгенштейн, и Вальтер Беньямин, и многие другие: у нас нет новых, интересных, свежих философских идей, у нас вообще ничего нет. Кризис, ощущение, что всё замерло, связаны с тем, что наш язык находится в том состоянии, когда просто не способен вытолкнуть нас в эти идеи.

На деле так и происходит. Все,кто что-нибудь писал, знают, что когда цепляешься за какое-то словосочетание, оно вдруг тебя поворачивает, и вдруг потекло, пошло, и откуда-то это приходит, и такое ощущение, что латентно язык хранит в себе вообще всё, все прошлые смыслы. И для того, чтобы иметь будущие смыслы, то есть жить с ними по-человечески,нужно уйти от высокомерной позиции владения языком. Тут вообще непонятно, кто кем владеет. Все великие поэты утверждали как раз противоположное, считая, что скорее язык субъектен по отношению к нам. А мы, в лучшем случае, - редакторы, люди, которые хорошо слышат и не отвергают эту речь, этот божественный глагол.

* * *

Когда-то меня поразило высказывание Конфуция о том, что исправление общества нужно начинать с исправления языка. Чиновник в Китае времен Конфуция был, в общем, фигурой высокого полета - не по чину, а по тому, что он благородный муж, - и обладал соответствующей нравственностью и соответствующим образованием.

Уверен, что исправлять язык никто, кроме одиночек, не будет, но, тем не менее, хотелось об этом сказать.


Записала Юлия Авдеева

Киновед, культуролог, литературовед,
член Союза кинематографистов России
Валерий Бондаренко

Свежая газета. Культура №4 (225)